White bone shine in the iron-jaw mask, lost mastheads pierce the freezing dark, and parallel my isolated tower...
Едва наступило лето, как нас покинул лучший поэт современности. За собой он оставил на Земле невиданные доселе Ночные Аэропорты, Антимиры, небывалые Треугольные Груши и другие, непривычные институты в Дубне.
Его кругометы, закрученные в спирали галактик, превратились в галактические молитвы конца XX века. Он открыл строку, закрученную, как лента Мебиуса. Зримая и слышимая бесконечность, змея, кусающая свой хвост. Стих перестал походить на марширующую колонну или нарезанную буханку. Стих-рояль, стих-сердце, стих-вихрь, стих-глаз.
Невозможно что-то говорить, его стихи говорят сами за себя. Поэт несбыточного будущего, полетов духа и драмы сердец. Он одним из первых провозглашал неслыханную свободу в легком, пульсирующем ритме:
…Все выгорело начисто.
Милиции полно.
Все - кончено?
Все - начато!
Айда в кино!
Он открывал Америку заново, как совсем другой край, не тот, откуда исходила угроза войны, но и не тот, где вроде бы свободнее и лучше, чем здесь. Его Америка была просто странным, чужим, но загадочно-притягательным местом, другой планетой.
Обожаю
Твой пожар этажей, устремленных к окрестностям рая!
Я — борзая,
узнавшая гон наконец, я — борзая!
Я тебя догоню и породу твою распознаю.
По базарному дну
ты, как битница, дуешь босая!
Под брандспойтом шоссе мои уши кружились,
как мельницы,
По безбожной,
бейсбольной,
по бензоопасной Америке!
Кока-кола. Колокола.
Вот нелегкая занесла!
Он воспел воздух и его посланцев в атмосферном, взлетающем нью-йоркском Аэропорте, запуская слова-аэропланы в страницы изданий, наполняя небом мысли открывающих эти книги.
Ждут кавалеров, судеб, чемоданов, чудес…
Пять «Каравелл» ослепительно сядут с небес!
Пять полуночниц шасси выпускают устало
Где же шестая?
Видно, допрыгалась -,
Дрянь, аистенок, звезда!
Электроплитками
Пляшут под ней города.
Где она реет, стонет, дурит?
И сигареткой в тумане горит?
Она прогноз не понимает.
Ее земля не принимает.
Он любил воздушно, сияющее, психосоматично, и у его любви было имя воздуха, Оза. Перемежая взрывы нежности и иррациональности, он строил воздушные здания своих супрареальных чувств в упорядоченное твердое тело поэм.
Мне кажется, что ты все время идешь навстречу!
Затылок людей всегда смотрит в прошлое. За нами, как очередь на троллейбус, стоит время. У меня за плечами прошлое, как рюкзак, за тобой — будущее. Оно за тобой шумит, как парашют.
Когда мы вместе — я чувствую, как из тебя в меня переходит будущее, а в тебя — прошлое, будто мы песочные часы.
Как ты страдаешь от пережитков будущего! Ты резка, искрення. Ты поразительно невежественна.
Прошлое для тебя еще может измениться и наступать. «Наполеон, — говорю я,— был выдающийся государственный деятель». Ты отвечаешь: «Посмотрим!»
Зато будущее для тебя достоверно и безусловно.
«Завтра мы пошли в лес»,— говоришь ты. У, какой лес зашумел назавтра! До сих пор у тебя из левой туфельки не вытряхнулась сухая хвойная иголка.
Твои туфли остроносые — такие уже не носят. «Еще не носят»,— смеешься ты.
Я пытаюсь заслонить собой прошлое, чтобы ты никогда не разглядела майданеков и инквизиции.
И если двадцатый век был слишком абсурден в своем явлении, то хорош он был хотя бы тем, что его голосом стал Андрей Вознесенский.

Лежат велосипеды
В лесу, в росе.
В березовых просветах
Блестит шоссе.
Попадали, припали
Крылом — к крылу,
Педалями — в педали,
Рулем — к рулю.
Да разве их разбудишь —
Ну, хоть убей!—
Оцепенелых чудищ
В витках цепей.
Большие, изумленные,
Глядят с земли.
Над ними —— мгла зеленая,
Смола, шмели.
В шумящем изобилии
Ромашек, мят
Лежат. О них забыли.
И спят, и спят.
Его кругометы, закрученные в спирали галактик, превратились в галактические молитвы конца XX века. Он открыл строку, закрученную, как лента Мебиуса. Зримая и слышимая бесконечность, змея, кусающая свой хвост. Стих перестал походить на марширующую колонну или нарезанную буханку. Стих-рояль, стих-сердце, стих-вихрь, стих-глаз.
Невозможно что-то говорить, его стихи говорят сами за себя. Поэт несбыточного будущего, полетов духа и драмы сердец. Он одним из первых провозглашал неслыханную свободу в легком, пульсирующем ритме:
…Все выгорело начисто.
Милиции полно.
Все - кончено?
Все - начато!
Айда в кино!
Он открывал Америку заново, как совсем другой край, не тот, откуда исходила угроза войны, но и не тот, где вроде бы свободнее и лучше, чем здесь. Его Америка была просто странным, чужим, но загадочно-притягательным местом, другой планетой.
Обожаю
Твой пожар этажей, устремленных к окрестностям рая!
Я — борзая,
узнавшая гон наконец, я — борзая!
Я тебя догоню и породу твою распознаю.
По базарному дну
ты, как битница, дуешь босая!
Под брандспойтом шоссе мои уши кружились,
как мельницы,
По безбожной,
бейсбольной,
по бензоопасной Америке!
Кока-кола. Колокола.
Вот нелегкая занесла!
Он воспел воздух и его посланцев в атмосферном, взлетающем нью-йоркском Аэропорте, запуская слова-аэропланы в страницы изданий, наполняя небом мысли открывающих эти книги.
Ждут кавалеров, судеб, чемоданов, чудес…
Пять «Каравелл» ослепительно сядут с небес!
Пять полуночниц шасси выпускают устало
Где же шестая?
Видно, допрыгалась -,
Дрянь, аистенок, звезда!
Электроплитками
Пляшут под ней города.
Где она реет, стонет, дурит?
И сигареткой в тумане горит?
Она прогноз не понимает.
Ее земля не принимает.
Он любил воздушно, сияющее, психосоматично, и у его любви было имя воздуха, Оза. Перемежая взрывы нежности и иррациональности, он строил воздушные здания своих супрареальных чувств в упорядоченное твердое тело поэм.
Мне кажется, что ты все время идешь навстречу!
Затылок людей всегда смотрит в прошлое. За нами, как очередь на троллейбус, стоит время. У меня за плечами прошлое, как рюкзак, за тобой — будущее. Оно за тобой шумит, как парашют.
Когда мы вместе — я чувствую, как из тебя в меня переходит будущее, а в тебя — прошлое, будто мы песочные часы.
Как ты страдаешь от пережитков будущего! Ты резка, искрення. Ты поразительно невежественна.
Прошлое для тебя еще может измениться и наступать. «Наполеон, — говорю я,— был выдающийся государственный деятель». Ты отвечаешь: «Посмотрим!»
Зато будущее для тебя достоверно и безусловно.
«Завтра мы пошли в лес»,— говоришь ты. У, какой лес зашумел назавтра! До сих пор у тебя из левой туфельки не вытряхнулась сухая хвойная иголка.
Твои туфли остроносые — такие уже не носят. «Еще не носят»,— смеешься ты.
Я пытаюсь заслонить собой прошлое, чтобы ты никогда не разглядела майданеков и инквизиции.
И если двадцатый век был слишком абсурден в своем явлении, то хорош он был хотя бы тем, что его голосом стал Андрей Вознесенский.

Лежат велосипеды
В лесу, в росе.
В березовых просветах
Блестит шоссе.
Попадали, припали
Крылом — к крылу,
Педалями — в педали,
Рулем — к рулю.
Да разве их разбудишь —
Ну, хоть убей!—
Оцепенелых чудищ
В витках цепей.
Большие, изумленные,
Глядят с земли.
Над ними —— мгла зеленая,
Смола, шмели.
В шумящем изобилии
Ромашек, мят
Лежат. О них забыли.
И спят, и спят.